НАСЛЕДНИКА НАМ НЕ ОСТАВИЛ ОН
Пушкин угадал и свою
посмертную судьбу
По легенде, Константин Батюшков, впадающий
в беспросветную душевную тьму, прочитав
пушкинское послание «Юрьеву» («А я, повеса вечно
праздный, /Потомок негров безобразный…»),
прошептал в зависти и тоске: «Злодей! Как он начал
писать!». Если бы болезнь не была наследственной,
отчего бы не предположить, что ее могло пусть не
вызвать, но поторопить предощущение собственной
исторической неудачи? «…Батюшков смутно
предчувствовал, что иные его стихи и обороты
будут называться пушкинскими, хотя и явились
раньше пушкинских» (Тургенев). «Батюшков —
записная книжка нерожденного Пушкина»
(Мандельштам). Получается что-то вроде
узурпации…
Это наводит на мысль:
возникновение Пушкина было словно бы незаконным,
внезапным, сломавшим порядок, который
вознамеривался идти своим чередом. К слову: не
сознание ли этого роднило Пушкина с другим
переворотчиком, Петром Великим? Не отсюда ли,
хоть отчасти, жгуче личный его интерес к загадке
и загадочности Петра?
Кстати, схема этого
возникновения «из Батюшкова» нечаянно
отозвалась в «Каменном госте».
Странно! Всего за два
десятка строчек до упоительного: «…Когда сюда,
на этот гордый гроб,/Пойдете кудри наклонять и
плакать» (Олеша заметил, что наличие такого
по-кинематографически крупного плана «у поэтов
той эпохи кажется просто непостижимым») дан как
бы черновой вариант. План общий. Прежде чем у Дон
Гуана вырвутся слова нежности неподдельной, он
вроде бы репетирует: «Я только издали с
благоговеньем/Смотрю на вас, когда, склонившись
тихо,/Вы черные власы на мрамор
бледный/Рассыплете…». То, да не то!
А дело просто. С опытным
соблазнителем произошло — опять же внезапно! —
нечто, для него непривычное. Соблазняя и льстя, он
— вдруг! — полюбил. Надолго? По крайней мере, до
предсмертного мига, когда последним словом
окажется имя любимой: «…О Донна Анна!»
Тут впрямь — как
состязание двух разных поэтов. Разных поэтик.
«…Черные власы на мрамор бледный…» —
отстраненно любуется первый поэт, прикидывая,
как это красиво: черное на бледном. Второму — не
до любования. Выразительно ревнивое «гордый»,
обращенное к гробу супруга-соперника, и само
слово «кудри», даже оно, такое простое — или как
раз потому, — рисует не женщину вообще (сколько
их было!), а эту, и только эту. Избранную.
«Любовь не изъясняется
пошлыми и растянутыми сравнениями», —
укоризненно мог бы сказать преобразившийся Дон
Гуан себе, пока не обретшему язык любви
непритворной. А сказал — Пушкин. Тому же
Батюшкову. Пусть заглазно, делая пометы на томике
его стихов и отделяя строки, вызывающие восторг:
«Что за чудотворец этот Батюшков!», от строк,
оцененных сурово: «Дурно». «Темно». «Вяло». Точно
как оценил эпигонские вирши Ленского: «Так он
писал темно и вяло…».
«Сын гармонии» — можно
сказать про того Дон Гуана, который получил право
заговорить не языком, говоря условно, Батюшкова,
но — самого Пушкина, слогом его собственной
лирики («Когда за пяльцами прилежно / Сидите вы,
склонясь небрежно, / Глаза и кудри опустя…»). А
Пушкин попросту — воплощение гармонии,
понимаемой не только как «благозвучие»,
«стройность», «взаимное сочетание» (из словаря),
но как способность, страдая от несовершенства
мира, сверять их и его с совершенством
собственного идеала. Способность — постоянная.
Такая гармония (слово,
нами затрепанное, понятие, поминаемое всуе) в
эстетическом смысле — синоним свободы.
В этом уникальность и —
поймем ли наконец? — неповторимость не только
Пушкина, но гармонического пушкинианства,
имеющего, как все на свете, начало и конец. Наша
невероятная и, может быть, незаслуженная удача —
что Пушкин угадал сформироваться между 1812 и 1825
годами, когда русское дворянство, понимаемое
по-пушкински: «Независимость, храбрость,
благородство (честь вообще)», еще имело реальные
шансы быть таковым. Испытав подъем от победы над
Наполеоном, еще не получило сокрушительного
удара по собственным иллюзиям на Сенатской. Не
начало вытесняться бюрократией, «выдвиженцами»,
зависимыми от милости царей.
А если бы Надежде Осиповне
не удалось зачать от Сергея Львовича в оный
урочный час, то кто бы был «вместо»? Ведь кто-то же
был бы…
У Батюшкова — не
случилось. Тогда — Жуковский, как однажды
предположил Михаил Гаспаров? Баратынский, чего,
кажется, задним числом захотелось Бродскому,
сожалевшему, что русская поэзия не пошла стезей
открытого, отчаянного трагизма? Как будто она и
без того не пошла преимущественно так — другое
дело, что наши претензии к своей словесности,
наши вкусы без Пушкина были бы иными. Какими — не
угадать, разве что догадываться, но уж точно не
ориентирующимися на гармонию. Ибо и добрый,
кроткий, толерантный Жуковский нес в себе надлом.
Что ж говорить о самом Вяземском-ипохондрике. О
Баратынском…
А дальше? Дальше — сразу —
Лермонтов, объявленный наследником Пушкина, но
от наследства отказывающийся решительно.
Отвечающий антитезой на любую тезу
предшественника. «Я жить хочу, чтоб мыслить и
страдать…»? Так нет же: «И жизнь, как посмотришь с
холодным вниманьем вокруг, —/Такая пустая и
глупая шутка…». «И сердце вновь горит и любит —
оттого,/Что не любить оно не может»? Еще как может:
«Любить?.. Но кого же?.. на время — не стоит труда,/А
вечно любить невозможно».
Да! «Подле Пушкина все
(все! — Ст. Р.) уроды, и только уродством своим
различаются друг от друга: и Тютчев, и Фет, и
Некрасов». Фельетонность молодого Корнея
Чуковского ни для кого не оскорбительна: ведь
помянутые и вообще все своим «уродством», то бишь
гипертрофией черт, негармоничностью, дорожат.
Лелеют его, как и положено лелеять собственную
индивидуальность.
Поразительно (впрочем, в
самом ли деле так, если личные пушкинские черты
обнаруживаем и в Дон Гуане, и даже в Скупом
рыцаре, этом «невольнике чести»?), но, сказав
устами Сальери о «сыне гармонии» Моцарте:
«…Наследника нам не оставит он», Пушкин угадал и
свою посмертную судьбу.
Клянясь именем Пушкина,
живем мы все-таки без него. И если угроза
Маяковского со товарищи сбросить его с «парохода
современности» была бессмысленна, то потому, что,
используя любимый ахматовский оборот, на той
палубе Пушкина «не стояло». Он не «наш
современник», как не современник ни Достоевского
и Толстого, ни Мандельштама с Платоновым, и хоть
мы продолжаем ориентироваться по этому «солнцу
русской поэзии» — другого нет и не будет, — то
достичь его невозможно. Да и опасно: сгоришь.
И — вот что существенно.
Известно: чтобы понять —
это, мол, хорошо, это дурно, — необходим контекст.
Нравственный или эстетический. Необходимы точки
отсчета и векторы. Наш привычный контекст —
Пушкин; вернее, мы привыкли так думать, что лестно
для нас, но небезопасно для него.
Для сугубой наглядности —
простейшая аналогия или, напротив, контраст.
Ставя «Чайку», режиссеры решают для себя, кто
таков Треплев с его львами и куропатками, с
«общей мировой душой»: бездарность или
новатор-авангардист? То есть с аркадинской,
отчасти тригоринской, точки зрения — неумеха. А с
чеховской? Как вспомнишь последний,
неосуществленный замысел пьесы, пересказанный
со слов Чехова Станиславским: чисто
символистский, с героями, занесенными на
Северный полюс со скользящей над ними тенью,
душой любимой ими женщины… Совершенно
треплевская поэтика!
Хорошо. Но Треплев с его
«авангардизмом» непонятен — по крайней мере не
понят. А Пушкин — что может быть понятнее,
доступнее, нежели он? Тем более, как уже сказано,
наш вкус опирается на него, им создан, наш бренд —
«нация Пушкина», включая — без иронии — тех, кто
не продвинулся в знании-понимании дальше романса
«Я помню чудное мгновенье» и либретто оперы
«Евгений Онегин». Но чем прочнее, тем обманчивее
иллюзия причастности нас, живущих в мире
дисгармонии, к его миру. К его миропониманию.
Отчего, между прочим, такая произвольность
толкований пушкинских текстов — от
малограмотных чайников-неофитов до, вероятно,
талантливейшего из пушкинистов-профессионалов
Валентина Непомнящего с его, повторю чужие слова,
уходом (к Пушкину или от Пушкина?) «в общую и
религиозную метафизику».
Выводы? Самый
поверхностный: пора протрезветь, поняв, что само
по себе осознание нашей удаленности от Пушкина и
его гармонии — шанс не до конца утратить того и
другую. Хотя бы как свербящую память об
ампутированной части души.
И — главное. Чудо и
следует воспринимать как чудо, как счастливую
случайность, не обязательно заработанную
историей, не льстящую нам, не характеризующую
нас. Ради чего — следует? Да ради многого. Ради
способности к национальной самокритике. Ради
того, чтобы уберегаться от самохвальства,
застарелой нашей болезни, — как и от
мазохистского самооплевывания, что в нас
странным образом сочетается. Чтобы, продолжая
процесс самоосознания — столь запоздалый, что
вдруг спохватываемся в спешных поисках
национальной идеи, — понять: наша литература (что
ей, разумеется, не в упрек), придумала нас,
изображая наследниками Карамазовых-Каратаевых,
Болконских-Безуховых, в то время как мы… Какие?
Да уж, по крайней мере, не
нечто, четко определимое. Не европейцы, готовые
для вхождения в Европу; не евроазиаты, которые
туда ни ногой; не народ, созревший для демократии;
не поголовно возжаждавшие тоталитаризма; не
ксенофобы, но и не носители «всемирной
отзывчивности», как нам польстил Достоевский, —
сам, увы, ксенофоб. А те и такие, кого страшная
наша история, пошедшая вопреки Пушкину, словно
ему назло, поставила и оставила на распутье. Где и
стоим.
Что ж до него самого и
нас…
Известно пушкинолюбие,
почти пушкиномания Фаины Раневской. То, как он ей
все время снился, — например: «Он идет с тростью
мне навстречу. Я бегу к нему, кричу. А он
остановился, посмотрел, поклонился, а потом…».
Внимание! Всем, всем, всем! «…А потом говорит:
«Оставь меня в покое, старая б… Как ты надоела
мне со своей любовью!».
Воспользуемся советом
того, кто формировал наше самосознание, но не
готов для подлаживания к его эволюции, наподобие
михалковского старого-нового гимна.
Станислав РАССАДИН,
обозреватель «Новой»
10.02.2005
|