ДМИТРИЙ МЕРЕЖКОВСКИЙ МЕЖДУ ШАРИКОВЫМ И АНТИХРИСТОМ
Евгений ЕВТУШЕНКО
Кофе «Мокко»
Зинаида Николавна и
Дмитрий Сергеич
тревожно вглядывались в
месиво пург,
когда, золотеющ церквами,
и набережными сереющ,
и непоправимо сыреющ, и
неумолимо стареющ,
от взрывов народовольцев
откашливался Петербург.
З.Н. и Д.С. тогда были еще
молодыми,
они еще полагались на
добрую волю небес,
но что-то уже различали в
ползущем по улицам дыме –
призрак, дома
перешагивающий, с винтовкой наперевес,
нацеленной и на Плеханова,
и на З.Н. и Д.С.
Он шел про проспекту
Невскому, по Библии и Достоевскому,
по людям и по иконам, по
нотам, картинам, стихам.
«Митя, ты знаешь, боюсь я
громилы этого дикого». –
«Ты что, не узнала, Зина?
Всеобщее русское дитятко.
Наше произведенье.
Товарищ Грядущий Хам».
И если б они представили
слова «продразверстка», «лишенцы»,
ЧК, РКП, «раскулачиванье»,
а после КПСС…
«Боже, неужто всё это
будут учить даже ненцы?» —
З.Н. бы вздрогнула зябко, и
горько вздохнул бы Д.С.
И от морковного чая так
далеко до «Мокко»,
а там, где есть «Мокко», к
несчастью, одни иностранцы кругом,
и жить бы в свободной
России, хоть под мечом Дамокла,
но не под смазным,
занесенным над головой сапогом.
В эмиграции, постепенно выпав из центра
споров, он стал трагически маргинален. «Нет
сейчас русского писателя более одинокого, чем
Мережковский… — заметил Георгий Адамович. —
Мережковского почти «замолчали», потому что о
нем нельзя говорить, не касаясь самых основных,
самых жгучих и «проклятых» вопросов земного
бытия». Но одиночество Мережковского было
воздухом и его детства, и его молодости, так что в
этом для него не оказалось ничего нового.
С Зинаидой Гиппиус у них
поначалу было инстинктивное взаимоотталкивание:
ей не нравились его стихи, а ему — ее лицо,
увиденное где-то на портрете. И полного «слияния
душ» не получилось, ибо души были уж слишком
разные, и союз их походил на постоянное
противостояние двух сросшихся полярных
независимостей.
В начале семейной жизни
они заключили нечто вроде контракта: она будет
писать только прозу, а он — только стихи. Но
вскоре он начал писать роман о Юлиане Отступнике
(первую часть дерзновенной трилогии о Христе и
Антихристе). Она же стала азартно рифмовать. И
когда, забавляясь, подкидывала в сборники
Мережковского свои стихи, они выделялись живой
энергетикой среди его стихов, до удивления
бестемпераментных по сравнению с его же
прозаическим трепетным проповедничеством.
(Впрочем, и его стихотворение «1917» было
напечатано под ее фамилией.) В романах, эссе и
устных философических импровизациях он с
ошеломляющим размахом знания и фантазии
охватывал историю человечества с дохристианских
до лжехристианских времен. Именно так
Мережковский заклеймил не принимаемую им
современность — и самодержавную, и клерикальную,
и так называемую революционную.
В прозе — письменной и
устной — Мережковский оказался гораздо большим
поэтом и более яростным гражданином, чем в
стихах. Но если его прославленный предок,
мятежный князь Андрей Курбский, был в опале у
Ивана Грозного, Лев Толстой — у Святейшего
Синода, Александр Солженицын — у синода
коммунистического, то Мережковский оказался в
опале у всех, кто считал себя блюстителем морали
и порядка. Он был диссидентом нового типа —
всенаправленным. Царское правительство считало
Мережковского подрывателем государственных
основ, столпы официального православия —
еретиком, литературные академики — декадентом,
футуристы — ретроградом, а будущий пламенный
идеолог мировой революции Лев Троцкий —
реакционером. Участливое мнение Чехова о
Мережковском осталось не-услышанным: «…верует
определенно, верует учительски…».
Словом, Мережковский не
устраивал никого, и его мало кто защищал, кроме
Зинаиды Николаевны. Но в ней главным был дух
нападательства. А в нем главенствовал дух
защищательства, главный когда-то для совести
русской интеллигенции. Мережковский защищал
гражданственность Некрасова, временами
поднимающуюся до высочайшей поэзии. Защитил
Чаадаева даже от Пушкина, так отозвавшегося о
«Философическом письме»: «Клянусь вам честью, я
не хотел бы иметь ни другое отечество, ни другую
историю, чем те, которые дал нам Бог».
Мережковский твердо ответил своему курчавому
кумиру: «Как будто Чаадаев хотел иметь другое
отечество!». А вот что Мережковский воскликнул об
отлучении Толстого от церкви: «Но поймите же, что
отлучить его от Христа — значит отлучить всё
человечество; проклясть его — значит проклясть
весь мир».
Когда
революция таки «завалила самодержавие», а потом
сама превратилась в реакцию, соратница
Мережковского, несгибаемая З.Н., заявила: «Я
утверждаю, что ничего из того, о чем говорят
большевики в Европе, — нет. Революции — нет.
Диктатуры пролетариата — нет. Социализма — нет.
Советов — и тех нет». Пожалуй, только в одном — в
отношении к большевизму — супруги были
сиамскими близнецами. Характерен их диалог,
записанный Ниной Берберовой: «Зина, что тебе
дороже: Россия без свободы или свобода без
России?» — «Свобода без России, — отвечала она, —
и потому я здесь, а не там». — «Я тоже здесь, а не
там, потому что Россия без свободы для меня
невозможна. Но… на что мне, собственно, нужна
свобода, если нет России? Что мне без России
делать с этой свободой?»
Отзыв Томаса Манна,
назвавшего Мережковского «гениальнейшим
критиком и мировым психологом после Ницше», не
поколебал ни эмигрантских, ни совдеповских
весов. «В России меня не любили и бранили; за
границей меня любили и хвалили; но и здесь, и там
одинаково не понимали моего» — это из письма
Мережковского Бердяеву.
Ничто не изменяется так
медленно, как национальный характер. Но вместе с
драгоценными чертами любой нации неразлепимо
сосуществуют иногда смешные, иногда вызывающие
жалость, а то и отвращение загогулины
национального характера. У Мережковского была
врожденная смелость свободно об этом говорить.
Он писал о нашем шапкозакидательстве (какое
гениальное слово: попробуйте-ка перевести его на
любой иностранный язык). Довольно остроумно
высмеял нашу самоиконизацию: «Гречневая каша
сама себя хвалит; Русь сама себя называет
«святою» — так искони повелось. Но в том
положении, в каком мы сейчас находимся, прежняя
уверенность в собственной святости едва ли
кому-нибудь может показаться основательной». Он,
бесспорно, определил необходимость «петровского
чуда»: «Петр застал Россию в таком положении, что
еще один шаг — и она оторвалась бы окончательно
от европейского человечества, отпала бы от него,
как высохшая ветвь от лозы. Петр понял, что это
вопрос жизни и смерти для России. И судорожным
усилием, с вывихом суставов и треском костей
повернул ее лицо к Западу. Кровавым кесаревым
сечением, убивая мать, спас ребенка — новую
Россию… За два века петербургского периода
преемники Петра сделали всё, что могли, чтобы
опустошить, выхолостить реформу, вынуть из нее
живую душу и оставить лишь мертвое тело —
восточное самовластье с европейской техникой,
«Тамерлана с телеграфами».
Мережковский
по случавшейся с ним «глупости сердца» порой
принимал за возможных спасителей России чуть ли
не всех, кто противостоял большевизму, но затем
часто жестоко раскаивался: «Думал, что Муссолини
способен стать воплощением Духа Земли, а он —
обыкновенный политик, пошляк». Неотделимый от
мучительных метаний русской интеллигенции,
Мережковский способен и на пронзительные
прозрения. Это он предсказал Грядущего Хама: «У
этого Хама в России — три лица. Первое, настоящее,
— над нами, лицо самодержавия, мертвый
позитивизм казенщины… Второе лицо, прошлое, —
рядом с нами, лицо православия, воздающего Кесарю
Божье, той церкви, о которой Достоевский сказал,
что она в параличе… Третье лицо, будущее, — под
нами, лицо хамства, идущего снизу — хулиганства,
босячества, черной сотни — самое страшное из
всех трех лиц».
Один из безусловных
учеников Мережковского — Михаил Булгаков,
связавший тему Христа с темой самого страшного
Антихриста, именно Грядущего Хама, чей образ
стремительно размножается сейчас на благодатных
дрожжах озверелого
капиталистическо-криминального мещанства и
чиновной шариковщины.
Но даже после таких
«сердца горестных замет» Мережковский понимал
всю преступность безнадежных пророчеств и
оставлял «форточку надежды» для будущих
поколений: «Русская интеллигенция — сознание
России. Сейчас менее, чем когда-либо, должно ей
отрекаться от себя самой».
Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ
1865, (Петербург) — 1941
(Париж)
* * *
Дома и призраки людей
–
Всё в дымку ровную
сливалось,
И даже пламя фонарей
В тумане мертвом
задыхалось.
И мимо каменных громад
Куда-то люди торопливо
Как тени бледные,
скользят,
И сам иду я молчаливо
Куда — не знаю, как во сне,
Иду, иду, и мнится мне,
Что вот сейчас я,
утомленный,
Умру, как пламя фонарей,
Как бледный призрак,
порожденный
Туманом северных ночей.
Зима—весна
1889
Любовь-вражда
Мы любим и любви не
ценим,
И жаждем оба новизны,
Но мы друг другу не
изменим,
Мгновенной прихотью
полны.
Порой, стремясь к свободе
прежней,
Мы думаем, что цепь порвем,
Но каждый раз всё
безнадежней
Мы наше рабство сознаем.
И не хотим конца
предвидеть,
И не умеем вместе жить, –
Ни всей душой
возненавидеть,
Ни беспредельно полюбить.
О, эти вечные упреки!
О, эта хитрая вражда!
Тоскуя — оба одиноки,
Враждуя — близки
навсегда.
В борьбе с тобой изнемогая
И всё ж мучительно любя,
Я только чувствую, родная,
Что жизни нет, где нет
тебя.
С каким коварством и
обманом
Всю жизнь друг с другом
спор ведем,
И каждый хочет быть
тираном,
Никто не хочет быть рабом.
Меж тем, забыться не давая,
Она растет всегда, везде,
Как смерть, могучая,
слепая
Любовь, подобная вражде.
Когда другой сойдет в
могилу,
Тогда поймет один из нас
Любви божественную силу –
В тот страшный час,
последний час!
<1892>
Главное
Доброе, злое,
ничтожное, славное, –
Может быть, это всё
пустяки,
А самое главное, самое
главное,
То, что страшней даже
смертной тоски, –
Грубость духа, грубость
материи,
Грубость жизни, любви —
всего;
Грубость зверихи родной,
Эсэсэрии, –
Грубость, дикость — и в
них торжество.
Может быть, всё
разрешится, развяжется?
Господи, воли не знаю
Твоей,
Где же судить мне? А
все-таки кажется,
Можно бы мир создать
понежней!
<1930>
"Новая газета"
№ 31
28.04.2005
|